Он кивнул плечистому, и тот напоил его чаем. Судья вытер губы тыльной стороной ладони.
— Я не боюсь покинуть этот мир, как покинул его пять лет назад мой единственный сын. Жизнь полна горестей, и я сгибаюсь под их тяжестью. Нет, я расстанусь с жизнью кротко. Я другого боюсь, хамшира. Настанет день, и Господь спросит меня: «Почему ты не слушался меня, мулла? Почему не исполнял моих предначертаний?» И как я оправдаюсь перед ним за то, что не исполнил его воли? На всех на нас лежит святая обязанность исполнять закон, установленный Господом. Чем ближе мой конец, тем с большей твердостью я готов воплощать его слово, как бы нелегко мне при этом ни приходилось.
Главный судья привстал и поморщился от боли. В его суровом взгляде вроде бы проблескивало сочувствие.
— Я верю твоим словам о необузданном характере мужа. Но меня до глубины души возмущает твое зверское преступление. Как же так: его маленький сын плачет наверху, а ты в это время убиваешь мужа?
Я скоро умру, и мне хочется проявить милосердие. Я бы простил тебя. Но когда Господь призовет меня и скажет: «Разве это твое дело — прощать, мулла?» — что я ему отвечу?
Два других судьи согласно закивали.
— Что-то говорит мне: ты не безнравственная женщина, хамшира. Но деяние твое безнравственно. И ты должна за него поплатиться. Шариат не оставляет сомнений на этот счет. Он велит отправить тебя туда, где вскоре окажусь и я сам. Ты поняла?
— Да, — сказала Мариам, не поднимая глаз.
— Да простит тебя Аллах.
Приговор дали Мариам на подпись. Три талиба смотрели, как Мариам вписывает свое имя — мим, ра, йа и опять мим. Двадцать семь лет назад за столом Джалиля она тоже ставила свою подпись на документе — и тоже под пристальным взглядом муллы.
Десять дней прошло.
Мариам сидит у окошка камеры, смотрит на тюремную жизнь. Дует летний ветер, несет с собой мусор, бумажки, перемахивает через стену, крутит крошечные смерчи на тюремном дворе. Все — охранники, заключенные, дети — прикрывают глаза рукой, но от пыли так легко не отделаться, она лезет в нос, в уши, песок скрипит на зубах. Ветер стихает только в сумерки, а ночью дует легонько, неслышно, словно извиняясь за дневное буйство.
Нахма дает ей мандарин — сует прямо в руку и сжимает пальцы вокруг оранжевого плода.
Плачет:
— Ты моя лучшая подруга.
Мариам не встает со своего места возле окна. Во дворе кто-то готовит пищу, сильно пахнет тмином. Дети играют в жмурки. Две девочки поют песенку — не ту же ли самую, что пели когда-то они с Джалилем, сидя на камне у ручья?
Лунку воробьи нашли
И купаются в пыли.
Рыбка в речке поскользнулась —
С головою окунулась.
Прошлой ночью к Мариам пришли обрывочные сны. Она видела одиннадцать камешков, уложенных столбиком. Молодой улыбающийся Джалиль в пиджаке, наброшенном на плечо, приезжал за дочкой на своем блестящем черном «бьюике-роудмастере». Мулла Фатхулла шел с ней вдоль речки, перебирая четки, из травы выглядывали синие ирисы, только пахли почему-то гвоздикой. На пороге стояла Нана и слабым, далеким голосом звала дочь обедать, а Мариам не хотелось двигаться с места: так хорошо было играть в прохладной зеленой траве, где ползали муравьи, жужжали жуки и скакали кузнечики. Блеяла одинокая овца на склоне горы. Скрипели колеса тележки.
Мариам сидит в кузове. Грузовик едет на стадион «Гази». Немилосердно трясет. Охранник с автоматом — молодой талиб с глубоко посаженными глазами и рябым лицом — сидит напротив нее, барабанит пальцами по борту машины.
— Ты не голодна, мамаша? — спрашивает он вдруг.
Мариам качает головой.
— У меня есть печенье. Вкусное. Если хочешь есть, я тебе дам. Не стесняйся.
— Нет. Спасибо, брат.
Охранник смотрит на нее добрыми глазами:
— Тебе страшно, мамаша?
У Мариам перехватывает горло.
— Страшно, — выдавливает она. — Очень страшно.
— У меня есть фотография моего брата, — говорит охранник. — Я не помню его. Он чинил велосипеды, вот и все, что я о нем знаю. Не помню ни его походки, ни смеха, ни голоса. Мама говорила, он был самый храбрый человек на свете. Просто лев. А когда коммунисты на рассвете пришли его арестовывать, он плакал, как ребенок. Я это к чему говорю? Страх — дело обычное. Все боятся. Тут нечего стыдиться, мамаша.
Тысячи глаз устремлены на нее. Люди на трибунах вытягивают шеи, чтобы получше рассмотреть происходящее на поле. Когда Мариам подают руку, чтобы помочь сойти с машины, ропот пробегает по толпе. Громкоговоритель объявляет ее преступление. Наверное, публика качает головами, щелкает языками. Но Мариам смотрит себе под ноги и не видит, одобряют ее или осуждают. Да это и неважно.
Когда ее увозили из тюрьмы, она боялась, что опозорится, будет кричать, блевать, обмочится, — да мало ли что бывает с человеком в последние земные минуты. Но тело ее не подвело, она сама спустилась с грузовика на поле, и талибам не пришлось тащить ее волоком. Стоит ей подумать о Залмае-безотцовщине, как душу пронизывает жгучая боль и ноги сами перестают спотыкаться.
Человек с автоматом велит ей идти к южной стойке футбольных ворот. Толпа замирает в ожидании — Мариам чувствует это. Она смотрит себе под ноги — на свою тень, за которой неотступно следует тень палача.
Жизнь не щадила ее — хотя были и счастливые минуты. Все равно хочется пожить еще, хоть раз повидать Лейлу, услышать ее смех, попить вместе чаю с халвой. Азиза! Мариам не суждено красить ей пальчики хной перед свадьбой (вот ведь красавица будет, когда вырастет), не суждено играть с ее детьми. И состариться Мариам не суждено.